Исповедь. Глава 46
Алистер КроулиИз дома мы ускользнули в рассветных сумерках. Помню, как Роза кралась у него под окном, а я бормотал:
Ах, если бы Дункан на стук очнулся![1]
— увы, слишком поздно припомнив театральное суеверие, что цитировать из «Макбета» перед началом предприятия очень не к добру.
Мы тащились в крохотном поезде, погруженные в странную скованность. Конечно, наши отношения с Розой и впрямь были довольно необычны — особенно теперь, когда мы все промеж себя решили. Говорить нам было решительно не о чем. Роза была женщиной весьма очаровательной, но никак не соратником по интеллекту. Друзья ее брата в массе своей увлекались искусством и литературой, так что она завела моду возить у себя в дорожном несессере томик Браунинга и то и дело просила кого-нибудь принести его ей, что производило большое впечатление. Читать книгу при этом было совершенно не обязательно. Когда беседа стопорилась, она, к примеру, могла глубокомысленно заметить:
— О яркая звезда! Когда б мне быть, как ты, неколебимым![2]
Собственно, дальше она и не знала. Впрочем, жить с этой женщиной я никак не собирался — достаточно было ее освободить. А потому и говорить с нею никаких причин не имел.
Когда мы достигли Дингуолла, теплился сырой, волглый рассвет. Мы эксгумировали адрес судьи из сонного полисмена и явились к нему домой — лишь затем, чтобы услышать от растрепанной горничной, что до восьми, а то и девяти, а то и десяти часов утра нам до него никак не добраться. Сие меня немало уязвило; намек на препятствия возбудил. Сбежать с девицей, тайно жениться на ней и тем самым все испортить, я был совершенно не намерен (неважно, по каким причинам). Я потребовал у горничной адрес стряпчего и выкопал его из постели. Он обещался быть в конторе в восемь. Этим нам пришлось удовольствоваться. Для дурных предчувствий оснований не было. Вряд ли наше отсутствие могли заметить до завтрака.
Мы с Розой стратегически отступили в отель и что-то там съели и выпили в состоянии подавленного нервного волнения. Признаюсь, мне было за себя стыдно. Вот он я, при параде с головы до пят, от берета до клеймора, на кону — ровным счетом ничего… и все же я почему-то нервничал! С первым же ударом восьми мы были в конторе у стряпчего, где и обнаружили, что судья — это так, украшение лужайки, а нам всего-то и надо, что выразить согласие на брак и объявить, что считаем друг друга мужем и женой. Легкое омерзение перед столь прозаической процедурой побудило меня усовершенствовать ее, вытащив дирк и облобызав его в знак верности обету. Поцеловать ее мне даже в голову не пришло!
Тут обнаружилось, что судье все-таки кое-что причитается — и не меньше, чем армянскому сутенеру: брак надобно было зарегистрировать у него в кабинете. Делать дальше нам было решительно нечего. Я, разумеется, собирался возвратиться в Болескин, но до поезда оставалось еще добрых несколько часов. Роза в свою очередь направлялась в Стратпеффер… но именно в этот момент в комнату решил ворваться Джеральд Келли, бледный, безумный и обуянный страстями. Видимо, ему не давала покоя собственная глупость, не давшая своевременно понять, что объявление о нашей с Розой помолвке девятнадцать часов назад было на полном серьезе. Узнав, что мы уже женаты, он нацелил на меня разящий кулак, но промахнулся примерно на ярд. Стыдно сказать, но я не сумел скрыть скромной улыбки. Не будь он совершенно не в себе, его поступок отличался бы истинной храбростью, ибо в сравнении со мной он был сущей креветкой: я заслуженно почитал себя одним из главных в стране атлетов, в то время как его силы основательно подорвали свойственное сидячему образу жизни отупение и парижские излишества.
Когда брат невесты почувствовал себя лучше, мы вернулись к первоначальному плану: я проследовал в Болескин, она — в Стратпеффер. Я уже неоднократно отмечал, что всякое вмешательство в мои планы приводит к тому, что они в итоге воплощаются с абсолютной, сверхъестественной точностью.
А тем временем прибыл мистер Хилл, пыхтя, будто хищный пастернак, у которого отняли добычу. После краткого воззвания к мешку с шерстью и лорду-канцлеру лично, он объявил, что брак незаконен и должен быть немедленно расторгнут. Должен, может, мог бы, следует, обязан и прочие вспомогательные глаголы в том же духе. Я на это милостиво зевнул и предоставил им ломать над вопросом копья без меня.
Роза твердо стояла на своем, как и положено такой бойкой сучке, как она. Мистер Хилл обнаружил, что не он придумал законы, а миссис Келли и Джеральд — что не они сотворили человеческий род. Следующим своим ходом я отправил к ним амбассадором Людовика Камерона. То был звездный час всей его жизни! Мне сей дикий скандал уже порядком надоел, и я ничего так не желал, как никогда больше об этом деле не слышать, — но пришлось покориться судьбе.
В итоге договорились, что мы с Розой пойдем к судье и таки зарегистрируем наш брак, так как в противном случае нам грозил штраф и даже тюремное заключение. Вслед за тем, нам надлежало уехать на промежуточную станцию и принять там решение относительно нашего общего будущего. Дингуолл и Стратпеффер так и бурлили, смакуя интригу. Всяких версий событий там было наверняка не меньше, чем жителей, и явление лэрда с невестой собственной персоной на платформе в Дингуолле наверняка могло повлечь за собой демонстрации, способные затмить бриллиантовый юбилей и освобождение Мафекинга[3].
Так что я вернулся в Стратпеффер раздосадованный, но вполне дружелюбный, возымел беседу с миссис Келли, которой превосходно удалась роль престарелой-королевы-согбенной-страданьем, и высказал должную порцию необходимого по обстоятельствам вздора. Далее мы с женой заново явились к судье, где были вынуждены принести самого изумительного свойства клятвы: ни о чем конкретно, но полностью удовлетворяющие официальные инстинкты и пополняющие официальную казну. Данком Джуэлл превзошел сам себя: простые слова были не для него. Он придумал формулировки, помпезность которых в буквальном смысле отключала нормальную работу мозга. Пожалуй, это был наилучший образчик ритуализованной белиберды, какой мне доводилось слышать за всю свою жизнь.
У судейской двери мы обнаружили экипаж, который и должен был доставить нас на промежуточную станцию. Мы с Розой забрались внутрь, чувствуя себя так, словно нас пропустили через отжимные вальцы; впрочем, на помощь нам весьма своевременно пришло чувство юмора. Экипаж по случаю весьма напоминал собой тюремный фургон, что приятно щекотало нам фантазию и помогло преодолеть смущение.
Дорога на станцию была ужасно долгой, а ожидание там — еще ужаснее и дольше. Понятия не имею, входило ли это в договоренность, что нам непременно надо взять билеты до самого конца железнодорожной ветки — до какого-то богом забытого местечка на западном побережье Шотландии, чье название напрочь стерлось у меня из памяти, — но именно так мы и поступили и уселись напротив друг друга в абсолютно пустом вагоне первого класса.
Наших разговоров я не помню вовсе — лишь какой-то смутный фрагмент, вроде бы даже шутку. Мы наслаждались победой и тем, как «ловко все провернули», но пребывали в совершеннейшей растерянности относительно того, что делать дальше, — по крайней мере, я пребывал. Моего жалкого мальчишества Роза, подозреваю, не разделяла. Мне и в голову не приходило, что задуманный мною план может претерпеть хоть какие-то изменения. Разве не привели мы его в исполнение с самой дотошной тщательностью?
В место назначения мы прибыли незадолго до ужина. Мое смятение вошло в острую фазу. Мысль о том, чтобы зарегистрироваться в отеле, была совершенно нестерпима. Вынужден признаться читателю в самой презренной трусости. Под каким-то предлогом оставив Розу препираться с клерком, я отправился к морю, сокрушаться, что оно слишком холодное и утопиться у меня не выйдет. Возвратившись в гостиницу, я обнаружил, что Роза заказала нам двойной номер. Подумал, что это уже как-то совсем не по правилам, но не смог нагрубить даме — да и потом, это было всего лишь на день или около того. Дальше Розу можно будет со всем уважением препроводить из Болескина прямиком в объятия мистера Саммерса и со спокойным сердцем
…стереть в мозгу начертанную смуту
И сладостным каким-нибудь дурманом
Очистить грудь от пагубного груза…[4]
Я уже начал подозревать истину: что мое совершеннейшее безразличие к Розе в сочетании с совершеннейшей же небрежной готовностью жениться на ней, просто чтобы оказать леди услугу (так можно уступить незнакомому человеку место в омнибусе), изгнали из ее сердца страсть к тучной чувственности Фрэнка Саммерса и швырнули бедную деву очертя голову ко мне в объятия.
Мы прибыли в Болескин, где я узнал, что Рыжая Арабелла приезжает в Инвернесс на следующий день. К стыду своему должен признать, я совсем не понимал, что мне теперь с нею делать, и доверился Данкому Джуэллу, который немедленно пришел мне на помощь и отбыл в Инвернесс, дать ей от ворот поворот. Сколь ни невероятным это покажется, но сие происшествие вызвало во мне лишь досаду. Никаких чувств к Рыжей Арабелле я не испытывал — на самом деле я и выбрал-то ее именно по этой самой причине, и к тому же был преисполнен готовности избавить Розу от тирании ее семейства. Но то, что из-за нее мне пришлось отказаться от своих договоренностей, было уже немного слишком.
Я еще даже не заподозрил той очевидной истины, что Розин экстаз унесет на своих крыльях и меня самого. Ее любовь ко мне уже начала пробуждать во мне ответное чувство, так что я всеми силами собирался избежать подобных осложнений. Умилостивить физиологию я был готов, но лишь на том условии, что в сферу психологическую вторгаться никто не будет.
Тем не менее, как-то так получилось, что я оказался женат на одной из самых красивых и волнующих женщин в целом свете. Наша любовь возросла до последних отпущенных страсти пределов совершенно незаметно для меня. Келли пришлось смириться с совершившимся фактом. Последним небольшим демаршем с их стороны было письмо от преподобного Фредерика Фестуса, в котором он требовал положить Розе десять тысяч фунтов содержания. Я бы вполне мог пойти на это, если бы не его помпезное заявление, что дочери его дома никогда не выходят замуж, не получив с супруга брачного капитала. Учитывая, что та, на которой только что женился я, в первом браке никакого капитала не получила, подобное вранье выглядело вопиюще, даже для духовной особы. Я ответил категорично и без обиняков, и они вынужденно примирились с мыслью, что хулиганскими методами со мной не сладить, — как они давно уже привыкли хулиганить с людьми робкими и сервильными, которыми можно беспрепятственно помыкать. Никогда не понимал и не понимаю этой привычки блефовать, с какой некоторые пытаются идти по жизни, — когда тебя разоблачают, это так унизительно. Лично я предпочитаю заранее вынести пред собою на щит все свои слабости, чтобы вызвать атаку недоброжелателей, а сам в это время жду урочного часа с превосходящим по численности засадным полком.
Наш медовый месяц стал одной сплошной благодатью. Как-то раз, недели через три или около того, Роза позволила себе какую-то мелкую вольность; я мгновенно опознал симптомы, перекинул ее через коленку и как следует отшлепал, после чего она незамедлительно добавила качества идеальной жены к уже освоенным ею качествам идеальной любовницы. Женщины, как все морально низшие существа, ведут себя хорошо, только если относиться к ним твердо, с добротой и справедливостью. Они всегда бдительно следят, не проявит ли господин признаков колебания или раздражения; единственная их надежда — обрести реальный повод для жалоб.
Если потенциальные неприятности не пресечь раз и навсегда небольшой дружеской экзекуцией, это убедит их, что добродетель оставила господина. Когда суфражистки пустились во все тяжкие и сделали саму суровость бесчеловечной и бесполезной, это доказало не то, что женщины ничуть не изменились с тех пор, когда жили в джунглях, — но то, что набожность и индустриализм высосали все мужество из мужчин. Рим пал не оттого, что галлы и германцы стали хоть чуточку совершеннее — они-то остались прежними, и бить их нужно было тем же оружием и тою же тактикой, что и в предшествующие века. Нет, это христианство выело самое сердце Рима. Добродетели мужские и соответствующие им добродетели женские (одна из которых — смиренное признание того, как устроены отношения между полами) оказались искажены и испорчены рабской моралью. Англия при Виктории, поместив наилучшее поголовье в стране в самые благоприятные физические условия и затеяв с самого начала учить мальчиков, что они пришли в этот мир, дабы править им, произвела на свет класс мужчин, подобных героям Ветхого завета. (При Георге III мы, помнится, репетировали этот подход. Уж не способствуют ли долгие благополучные правления и правда появлению такого сорта людей? При Елизавете был еще один урожай, когда возвращение аббатств английскому народу дало шанс развиться породе отважной и властной.) Но влияния, именуемые цивилизованными, обычно лишь изнуряют аристократический дух.
Само существование обычной сварливой бабы есть прямой механизм неизбежной гибели всякого сообщества. Индийские ренегаты от Ладжпата Рая до Ганди недвусмысленно свидетельствуют, что сахиб уже уступил место лезущему наверх валлаху. В последнюю тысячу лет Индия не продвинулась ни на фут вперед — и не продвинется в следующую. Биологический импульс там исчерпал себя. Индия явилась попыткой природы создать единую нацию из разрозненных элементов, найдя каждому место в общей религиозной и моральной системе. И попытка эта вполне могла увенчаться успехом, будь страна защищена от внешних угроз. Но, увы, хотя Индии всегда удавалось покорять своих покорителей (навязав, например, англичанам кастовую систему), завоеватели нарушили естественный процесс роста и отклонили национальный вектор от всеобщего единства.
Нация живет в своей архитектуре: когда душа ее обретает сознание, она чувствует, что должна построить дом, в котором будет обитать душа. Такие строения обязаны быть совершенно бесполезными: в Вулворт-билдинг душа жить не станет, ибо оно заселено нечистым духом, имя которому — Легион, и это свидетельствует о том, что Америка со всем своим материальным процветанием души не имеет. Точно так же и человек не богат, пока все свои приобретения он сводит к вещам полезным.
Любовь жены сделала меня богатейшим человеком на земле и развила мою человеческую душу до пределов ее роста и достоинства. Я мог себе позволить возвести храм любви — разумеется, грандиозный, бесполезный и бессмертный. Однако меня ожидало одно весьма обескураживающее открытие (хотя я его сделал лишь значительно позже): что эротическая поэзия никогда не проистекает из полной удовлетворенности. Жизнь моя в то время была совершенной лирикой сама по себе, и никакой избыточной энергии, способной перелиться в слова, в ней не осталось. Я не писал ничего. Но храм, как я уже говорил, желал сбыться, и я мог предложить на эту роль разве что долгое, прекрасное, бесцельное путешествие.
Как только лето начало клониться к закату, мы устроили себе эдакий разросшийся медовый месяц. Притворились (сами перед собой) будто отправляемся стрелять крупную дичь на Цейлон и заодно навещать Алана в Рангуне (куда он теперь перебрался из Акьяба), но истинным нашим желанием было украсить нашу любовь набором изысканных и блистательных декораций. Вместе с поэзией моя магия и медитации тоже иссякли — я распрощался с ними без сожалений. Я был на вершине счастья: любовь заполняла собой всю вселенную; ни для чего больше места в ней не осталось.
Дневника я не вел. День следовал за днем, и каждый был лишь новой гранью алмаза наших блаженств. Помню я только лондонские приготовления: мы пробовали и покупали оружие, давали званые ужины и так далее и тому подобное. День или два мы ослепляли своим великолепием Париж… однако, там не обошлось без одного жесточайшего потрясения.
Мы с Розой шли по направлению к мосту Александра III, когда внезапно наткнулись на Вестигию, как мы всегда называли миссис Мазерс. Я ее долгое время не видел и вступил с нею в оживленный разговор, ничего особенного не заметив. В вещном мире я не живу — лишь навещаю его изредка. О существовании Розы я совсем позабыл. Когда Вестигия удалилась, я понял, что так и не представил ее своей жене. Роза не спросила меня, кто это, — я сказал сам.
— О, — заметила она. — Я думала, это какая-нибудь натурщица, которую ты знавал в прежние дни.
Эти ее слова стали для меня настоящим шоком. Вестигия всегда была нашим идеалом утонченности, чистоты, духовности и всего такого прочего — и тут разум, наконец, проинформировал меня о том, что довольно долгое время в упор лицезрели мои глаза: Вестигия была густо и ярко накрашена. Накрашена, сказал я? На самом деле она была заштукатурена. Там, где кончался камуфляж, начиналась шея, которую, кажется, месяцами не мыли. Позднее я узнал, что Мазерс, переживавший тяжелые времена, отправил жену позировать голой на каком-то монмартрском шоу, из тех, что организуют на потребу публике невежественной и похотливой: в основном провинциалам и англичанам — но даже и это было еще не самое худшее. Впрочем, об остальном умолчу.
...
Далее мы умчались в Марсель, потом в Неаполь, вспорхнули на шесток террасы Бертолини и поклевали немножечко крошек. Но первым местом, где мы смогли свободно вздохнуть, стал Каир. Одна из прихотей нашей страсти заключалась в том, чтобы провести ночь в Царской камере Большой пирамиды. Сим эффектным жестом самец во мне распускал хвост и похвалялся брачным своим оперением. Я хотел показать супруге, какой я великий маг. Мы отправились на место после ужина, запасшись свечами. Больше по привычке, чем по какой-то иной причине, я взял с собой маленькую записную книжку из японского пергамента, в которую были занесены мои основные инвокации и прочее в том же духе. Среди них был и текст «Предварительного призывания» из Гоэтии.
Отпустив слуг в начале Большой галереи, мы прошли в Царскую камеру. При свете единственной свечи, установленной на край сундука, я начал читать призывание. Вскоре я обратил внимание, что уже не сгибаюсь в три погибели, стараясь держать бумагу поближе к огню, — нет, я стоял во весь рост, и, однако же, манускрипт был виден не хуже, а лучше. Оглянувшись по сторонам, я узрел, что вся камера озарена мягким светом, в котором я немедленно признал астральный. Цвет его я привык называть ульфтрафиолетовым — из-за сходства с этими лучами спектра, различать которые я умел. Они могут быть очень разными, но нормальный человеческий глаз их обычно не видит. Свет их до некоторой степени похож на свет от дуговой лампы и окрашен куда слабее, чем от лампы ртутной. Если бы мне пришлось навесить на него обыденный ярлык, я бы сказал, что он бледно-лиловый. Однако качество этого света поражает куда больше, чем его окраска. Здесь немедленно приходит на ум термин «фосфоресценция». Одна из тайн физики заключается в том, что фоновое свечение неба гораздо интенсивнее, чем можно было бы объяснить наличием в нем различных светящихся тел. На этот счет существуют различные теории, но лично я верю, что за этот феномен ответственна сила, ныне именуемая радиоактивностью, которой обладает в той или иной мере всякая материальная частица. Нашим глазам дают впечатление света те силы, которые сами по себе светоносными не являются.
Но вернемся от теорий к фактам. Царская камера была озарена словно бы ярчайшей тропической луной. Жалкий грязный желтый огонек свечи на этом фоне выглядел совершенным святотатством, и я ее погасил. Астральный свет пребывал с нами на всем протяжении инвокации и некоторое время после, хотя и ослабел немного, когда мы улеглись спать. Для отдыха, надо сказать, пол Царской камеры годится особенно плохо. Когда почиваешь на улице на голом камне, всегда можно как-то приспособиться к неровностям почвы, но Царская камера … Должен признать, что провел в ней крайне неудобную ночь. Боюсь, праздное времяпрепровождение изрядно подпортило мою римскую добродетель. К утру астральный свет полностью исчез, а единственным слышимым в комнате звуком был шорох нетопыриных крыл.
В те времена я полагал себя достаточно выдающейся личностью, чтобы произвести столь поразительный феномен столь малой кровью. Но вернуться к магии он меня не заставил: жена была для меня дороже всего на свете.