Исповедь. Глава 47

Алистер Кроули

У нас имелась довольно расплывчатая идея исследовать малоизвестные регионы Китая, да и навестить Алана в Рангуне надо было со всей определенностью. В Коломбо Роза решила, что беременна. Помню, в охотничью экспедицию в Хамбантоту (юго-восточную провинцию Цейлона) мы отправились чисто faute de mieux[1]. Мы постановили, что ради такого радостного события всем лучше будет вернуться в Болескин — и все–таки путешествие надо было чем-то оправдать, каким-то явным достижением. Поэтому мы покинули Коломбо и направили стопы свои в Галле и дальше внутрь страны. Странно, но я совершенно не помню, как мы попали в джунгли. Скудные данные хроники говорят, что на дилижансе , а из деревни выехали на четырех запряженных буйволами телегах в понедельник, четырнадцатого декабря. Процитирую запись от первого января 1904 года (некоторые строчки тщательно вымараны: не могу сказать, почему, и даже не догадываюсь, что я там написал).

1 янв.

Началось плохо: упустили оленя и зайца. Очень досадно. Однако знамения говорят, что год будет хорош для дел любви и единения; плох для дел ненависти. Да будет мой про любовь!

Судя по этому параграфу, я уже больше не был сущим помешанным, купающимся в сладостном свете медового месяца. Видимо, снова оказавшись в охотничьем лагере, я вдруг вспомнил все свои прежние интересы и амбиции. Мое чувство ритуального таково, что простой факт облачения в определенный тип одежды способен полностью переменить состояние моего ума. Сколь бы ленивым я себя ни чувствовал, мне достаточно переодеть брюки на бриджи, чтобы мгновенно ощутить приличную спортсмену бодрость. К тому же одно лишь воспоминание об определенных событиях или датах вызывает во мне прилив мужества — подобно тому, как совершенно нерелигиозный человек, бывает, ходит на Рождество в церковь. Дальнейшие записи даже не намекают, что разум мой уже тогда был на пути к своим древним владыкам. Единственное, что в них отражено, это охота и бивуачная жизнь — надо сказать, очень посредственные.

Мне никогда не доставляло удовольствия читать хроники кровопролитий (и я вовсе не призываю ввергнуть мир в какую-нибудь новую резню). Они так же скучны и приличны, как повести об альпинизме. Спортсмены и скалолазы до ужаса верны этой традиционной манере. Номан Колли написал единственную книгу о горах, обладающую хоть какой-то литературной ценностью. Работа Маммери недурна, ибо ему и правда есть что сказать, но его стиль испытал слишком большое влияние Колли. Оуэн Глинн Джонс произвел откровенный плагиат стиля Маммери. Братья Абрахам погрузились до самой нижней точки — ниже уже просто некуда. И какой точки! Пятой!

Из писателей старшего поколения достоин упоминания разве что Лесли Стивен, но для него альпинизм представлял лишь вторичный интерес. Истории о разного рода охоте и рыбалке не менее нудны. Терпеть их можно только в художественной литературе вроде мистера Джоррока и «Пиквикского клуба». Путешественники с более широким кругозором интереснее. Сэр Ричард Бертон — мастер высшего порядка, величайший из тех, кто когда-либо брался за перо: ни одного скучного абзаца. Кэмерона и Мэри Кингсли тоже не стоит забывать — но как proxime assessit[2].

Некоторые казусы нашей охоты достойны мимолетного упоминания. Седьмого января Розу свалила лихорадка. Впервые со дня свадьбы мне выдалось несколько мгновений, свободных от прославлений Гименея. Я уселся за походный стол на стул полковника Элиота и написал стихотворение «Rosa Mundi», первое за много месяцев. В нем я воспевал супругу, вспоминал, как рождалась наша любовь, намекал на грядущий урожай и сплетал факты нашего с ней бытия в мерцающий гобелен восторгов — это был новый ритм, новая рифма. По сравнению с предыдущими моими работами эта маленькая поэма являла заметный прогресс в сторону возвышенного.

Физически и морально Роза изливала на всякого встреченного ею мужчину неодолимое очарование, какого я никогда раньше не встречал — даже частично. Она была форменным персонажем романтической новеллы: Клеопатрой, Еленой Троянской, но, притом что еще более страстной, чем они, — совершенно безвредной. Сущностно она была доброй женщиной. Любовь ее зияла всеми безднами вожделения и воспаряла ко всем славам эмпирея. Эккенштейн ее обожал. Когда я опубликовал это стихотворение (из соображений деликатности, под псевдонимом «Д.Х. Кар»), оно потрясло Эккейнштейна до глубины души. Обычно ему было совершенно плевать на всю мою поэзию вместе взятую, но «Розу Мунди» он счел величайшей любовной лирикой, когда-либо написанной на английском языке. (Единственный ее соперник – «Эпипсихидион», и это голый факт.) Однако он сказал, что для публикации она слишком священна.

— Лучше бы, — заметил он, — чтобы ее нашли среди его [моих] бумаг уже после смерти.

Чувство, стоящее за этой сентенцией, я вполне понимаю, однако, разделить его не могу. Я хотел сделать человеческий род святее и счастливее, вложив в его жаждущие руки ключ к моему успеху.

Так вот, в дневнике об этом стихотворении нет ни строчки. (Хотя на самом деле, я его, возможно, написал во время другой, более ранней болезни Розы, пятнадцатого декабря… но это вряд ли: прилив вдохновения я приписываю съеденному мной в тот день буйволиному стейку, тогда как в более раннюю дату питался исключительно бекасами.) Запись за тот день гласит: «Роза болеет. Одна чертова птичка. После полудня привезли хлеб».

Пред Господом свидетельствую: я не то чтобы большой охотник — воистину нет, но крупную дичь стрелять очень люблю. Я искренне наслаждаюсь этим накалом жизни и острыми мгновениями возбуждения от опасности — они с лихвой искупают монотонную скуку выслеживания. Battue[3] я никогда не пользуюсь, даже когда речь идет о медведях или тиграх. Что же до куропаток и фазанов, то удовольствие от собственного мастерства в этом случае мне портит бессознательное недовольство, что моя охота зависит от других. К тому же здесь отсутствует элемент битвы. От грубой стрельбы с близкого расстояния я способен получить большое наслаждение, но всякая искусственность в охоте — для меня сущая анафема. Стрельбу по хищникам с machan[4] я даже не рассматриваю. Мне нравится быть простым жителем джунглей и на равных бросать вызов всякому встреченному зверю. По идее, если продолжать эту логику, мне надо бы отказаться и от использования оружия. Этого я так никогда и не сделал.

Самые мои замечательные приключения всегда случались, когда я один отправлялся в джунгли — без следопытов, без носильщиков; встречал, скажем, кабана или медведя, или буйвола (чисто случайно или применив  природный ум) и побеждал его в честном бою. Слуг из числа местных эти мои обычаи приводили в ужас, точно так же как ортодоксальных альпинистов — мои одиночные восхождения. В моем мастерстве обращения с ружьем они не сомневались; они его уважали, потому что понимали. Но они привыкли, что белые мужчины целиком полагаются на них по части света и маршрута, и пребывали в абсолютной уверенности, что без них я в джунглях сразу же безнадежно заблужусь. Между тем главная прелесть для меня, возможно, как раз и состояла в том, чтобы самому отыскать дорогу домой (чаще всего в темноте, после того, как целый день преследовал добычу каким-нибудь хитрым маршрутом), опираясь лишь на чувство направления и преодолевая то непроходимый подлесок, то серьезные водные преграды, то болота.

Самый опасный зверь на Цейлоне — это, конечно, буйвол. Тигров там нет, но даже если бы и были, это никак не отменило бы моего утверждения. Дикий буйвол отличается от домашнего психологией. Если он дикий — он убегает; если домашний — нападает. (И все же эти партизаны-фанатики из «Азии для азиатов» позволяют на себе ездить, понукать и всячески изводить ублюдкам, которым и шести лет еще не сравнялось!) Буйвол всегда остается свиреп и достаточно умен, чтобы понимать, кто именно его ранил. Еще он бесконечно отважен и злопамятен. Многие тигры бросаются наутек, будучи даже легко (главное, чтобы болезненно) ранены. Но буйвол не сдается никогда — ни физически, ни морально, и демонстрирует в своей мести стратегические и тактические способности, вполне достойные человека. Жизнестойкость его просто невероятна. В гауре (сходный вид), убившем капитана Сэйерса в Бирме, сидело семнадцать тяжелых ружейных пуль, что не помешало ему пырять охотника рогами и нещадно топтать. Все присутствовавшие англичане ровным счетом ничего не могли сделать, чтобы ему помочь.

Как-то вечером мне случилось стрелять в замбара, крупного цейлонского оленя (ошибочно относимого к благородным). Он был от меня примерно в трехстах ярдах, на другом берегу небольшой лагуны, и после выстрела умчался с быстротой молнии. Последовать за ним не было никакой возможности, и я решил, что промахнулся, но два дня спустя случайно наткнулся на него еще раз, в двадцати пяти милях от того места. Моя пуля пробила легкое и задела сердце. Что-то все-таки есть в той, казалось бы, абсурдной идее, свойственной некоторым мистикам, что жизнь в живом существе зависит не только от целостности физического аппарата — но еще и от воли к ее продолжению. Я укладывал самых могучих зверей с одного выстрела в правильное место, но если этот первый выстрел не убивал их наповал, они, бывало, приходили в такую ярость, что их можно было буквально нашпиговать пулями во все жизненно важные точки, а им хоть бы что! Знаю, это звучит как совершеннейший вздор, но я видел такое не раз и не два. Вышеупомянутый замбар  — только один из многих случаев на моей памяти.

Как-то раз мне сообщили про прекрасного буйвола, настолько потерявшего всякое понятие о приличиях, что он каждый вечер являлся услаждать свою плоть к стаду домашних коров. Я решил, что никогда в будущем не смогу войти в Эксетер-холл[5] с высоко поднятой головой, если позволю этим бесчинствам продолжаться и дальше. Единственным признаком того, что с на буйволе еще рано ставить крест, была его нечистая совесть: заслышав человека, зверь удалялся немедленно и Ewigkeit[6]. Коровы привыкли пастись на обширной равнине. Приблизиться к ним в открытую не было никакой возможности. Я прокрался к стаду со стороны джунглей и залег в засаду, надеясь, что они сами подойдут на расстояние выстрела. Так они и сделали. Однако я неверно оценил дальнобойность ружья, и моя пуля (вот поистине удивительный факт!) попала в ближайшее ко мне переднее копыто буйвола. Он кинулся прочь и мстительно скрылся в джунглях ярдах в трехстах-четырехстах от меня.

Уже десять минут спустя «на цыпочках стоял я на холме» и озирал окрестности «во власти преужасных подозрений»[7]. Судя по его хромоте, я знал, куда попал, но знал также и то, что зверь выведен из строя не более, чем Боевой Сики[8], которому наступили на любимую мозоль. Буйвол умеет прятаться в джунглях не хуже клопа в казарме; я прекрасно понимал, что о моем характере и намерениях он уже понял все. По тому, как рука моя сжимала оружие, я понимал, что и сам изрядно нервничаю (у меня был «Парадокс» десятого калибра со свинцовыми пулями со стальным сердечником и к нему вдобавок 577-й «Экспресс» — оба двуствольные). Стоя там, я впервые ощутил на себе бремя белого человека: мне предстояло проявить абсолютное самообладание.

Меж тем кругом не наблюдалось ни единого признака буйвола!

Наконец, следопыты обнаружили дичь. Никакой крови, так как пуля попала ему в копыто. О его продвижении свидетельствовали только сломанные ветки и случайные следы. Вскоре мы его нашли. Он стоял как вкопанный, чутко прислушиваясь и повернувшись к нам спиной. Я находился от него менее, чем в тридцати ярдах, и целился прямиком в «бычий глаз» — простите за эвфемизм родом из древнего Египта. Это самый верный выстрел на свете. Если пуля пойдет вверх, она размозжит позвоночник; в любом другом случае пронзит мягкие жизненно важные части. Однако, получив пулю, зверь просто сорвался с места и улизнул — я даже из второго ствола выпалить не успел! Снова и снова нагоняли мы его: идти по следу было легко — теперь он обильно истекал кровью и шел медленно. Снова и снова стрелял я в него, но он все продолжал уходить. Ничто, казалось, не могло свалить его с ног, хотя к этому времени дырок в нем было уже явно больше, чем буйвола.

Наконец, на небольшой полянке он повернулся ко мне головой. Я вышел из густейших джунглей и увидал его ярдах в десяти. Он выставил рога и приготовился напасть. Моя пуля попала ему в аджна-чакру, если у буйволов вообще такая есть, — короче в середину лба прямо над глазами. На сей раз он упал. Это был мой девятнадцатый выстрел, и только один из них не попал в жизненно важную точку.

Кстати, о тех, кто нападает. Единственный зверь, которого я боюсь, — это леопард. Тигр дает тебе шанс, но гепард[9] подобен стреле. Он практически невидим в движении: его невозможно ни остановить, ни убраться у него с дороги. Разглядеть его сложно в любое время и в любом месте, но в густом подлеске он неразличим совершенно. Ярость его зла и неблагородна; я никогда не умел противостоять такого рода атакам. Гнев тигра я уважаю, но ненависть леопарда — ядовитая и рабская. Медведь — смертельный враг, если ему удастся тебя заграбастать, а убить его почти так же трудно, как буйвола. К тому же убивать медведя довольно жаль: трудно забыть, что в глубине сердца он — дружелюбная, пушистая, мягкая зверюга.

Дикий кабан, которого на Цейлоне можно только стрелять, так как охота верхами с копьем здесь из-за особенностей ландшафта невозможна, — противник свирепый и опасный, но охота на него доставляет ни с чем не сравнимое наслаждение. Когда стоишь

У гибели грядущей на пути,
Прекрасен, тверд, уста свирепо сжав —
Глаза ясны, пружинист мускул, — жилы напружив.
В тугое горло подбородок вжат,
Серьезен, словно бог, могуч — и бьет его
В мохнатейшую впадину в боку,
Что под ребром последним — через кость, чрез плоть…
и видишь
Слепую мощь неизмеримой твари…
Щетинится невыносимой волоснёй…

лежит пред тобою, ты чувствуешь, что совершил достойное подношение Венере. Один из моих кабанов, кстати говоря, преподал мне урок литературы. Я набрел на его тушу через два дня после битвы, и зрелище сие врезало мне прямо в глаз (и это я еще молчу про нос) Бодлеровской «Charogne» во всей ее красе.

… И солнце эту гниль палило с небосвода,
Чтобы останки сжечь дотла,
Чтоб слитое в одном великая Природа
Разъединенным приняла.
И в небо щерились уже куски скелета,
Большим подобные цветам.
От смрада на лугу, в душистом зное лета,
Едва не стало дурно вам.
Спеша на пиршество, жужжащей тучей мухи
Над мерзкой грудою вились,
И черви ползали и копошились в брюхе,
Как черная густая слизь.
Все это двигалось, вздымалось и блестело,
Как будто, вдруг оживлено
[10]

Было какое-то невыразимое очарование в созерцании покрывавших ее волн червей: поверхность колыхалась в  характерном ритме океана.

Бодлера, как мы помним, сходное зрелище вдохновило на «Возлюбленную». Скорее всего, я тогда был так слепо влюблен в Розу, что сходства не заметил: основное мое впечатление осталось более абстрактно-философским. Я подумал о Тринадцатом ключе Таро, знаке Скорпиона — о непобедимом упорстве жизни, продолжающей себя чрез ту самую путрефакцию, что представляется умам поверхностным главной уликой против нее. Червь пировал разлагающейся плотью, а я видел волны белого сияния, резвящиеся и играющие на солнце, — но довольно! Охотник я, в конце концов, или кто? мое дело — живописать свои подвиги.

Слон, «полуразумный, но с рукою» — категория, совершенно отличная от всех прочих зверей. Я чувствовал себя куда больше убийцей, стреляя хатхи, чем когда бил обезьяну, хотя эмоции обычного среднего англичанина по этому поводу понимаю превосходно. К тому же подстрелить слона нелегко. Шансы, что ты не сумеешь попасть ему в нужное место, очень велики. И, как ни странно это звучит, в краю вроде Хамбантоты встретить слона очень трудно. Во этой провинции очень мало действительно высоких деревьев, зато подлесок (включая и деревья ростом поменьше) так высок и густ, что зверя разглядеть практически невозможно, даже стоя к нему вплотную. Помню, один раз я оказался к слону так близко, что вполне мог бы ткнуть в него форелевой острогой, — но ни единого дюйма из всех его обширных акров я при этом не видел. Слон питался молодыми веточками: я слышал каждый тихий хруст; я слышал его дыхание — я даже запах его чувствовал! Если бы ему вдруг пришло в голову повернуться, или ветер бы вдруг поменялся, тут-то бы мне и пришел конец. Он бы затоптал меня и не заметил, а я бы к нему на расстояние удара и за пять минут не пробился!

Потом слон тихо удалился, так и не дав мне шанса выстрелить.

Другой слон, по чьему следу я шел, во время утреннего моциона разорил бивуак одного француза. Жена бедолаги увезла его на Цейлон, чтобы спасти от пагубного влияния алкоголя, да только забыла в пылу воздержания пословицу про «из огня да в полымя». Слон прикончил трезвенника раньше, чем я прикончил слона.

Одним из самых красивых наших лагерей была импровизированная дак-багла на берегу прекрасного озера. Наш берег был открытый; противоположный переходил в болота. На мелководье росли величественные деревья с ветвями, увешанными легионами летучих лисиц — так здесь зовут вид летучих мышей с изумительным мехом на груди рыжего и белого цвета. Я еще подумал, что нужно будет настрелять несколько дюжин и сделать жене ток, а себе — жилетку. Мы вышли на воду в лодке, смахивающей на неуклюжий оксфордский пант, надеясь застать их врасплох и переловить во сне. Звери были совершенно беспечны, но при первых же выстрелах пробудились, и воздух буквально потемнел от диких их количеств. Пришлось палить буквально в гущу. Один нетопырь, будучи ранен, свалился прямо на мою жену и изрядно ее напугал. Прошло, наверное, секунд тридцать, прежде чем я сумел выпутать ее из его когтей. Я не принял сие происшествие всерьез, но, возможно, физическое состояние супруги усугубило то впечатление, которое инцидент на нее произвел.

Наши кровати в багле были снабжены четырьмя дюжими столбами и рамой для москитной сетки каждая. Думаю, в столь отдаленном от цивилизации месте их делали из особенно прочных жердей. Так вот, в ночи я пробудился от визга умирающей мыши.

Помню, я лежал и гадал, правда ли я уже проснулся или еще нет, и не мог ли шум — на редкость настойчивый — присниться мне из-за событий прошедшего дня. Я даже позвал Розу, чтобы разрешить свои сомнения, но она не ответила. Я зажег свечу: жены в комнате не было. В тревоге я проснулся окончательно. Мышь орала просто ужасно. Я посмотрел на потолок: никакой мыши там не было. Зато была Роза: в чем мать родила, она висела на кроватной раме, цепляясь руками и ногами, и вопила, как оглашенная. Спустить ее оттуда оказалось делом нелегким: она отчаянно держалась и продолжала визжать. На человеческий голос при этом не реагировала. Когда мне удалось, наконец, препроводить ее на пол, она продолжила кусаться, царапаться, плеваться и вопить уже там — в точности так днем вела себя та чертова мышь. Немало времени прошло, прежде чем я сумел вернуть ее в нормальное человеческое сознание.

Это был самый восхитительный случай одержимости, какой мне довелось видеть в жизни. Конечно, его нетрудно объяснить тем, что в ее гиперчувствительном состоянии дневной инцидент просто-напросто вернулся во сне. Роза отождествила себя с нападавшим и принялась подражать его поведению. Но если в принципе экономии сэра Уильяма Гамильтона и правда что-то есть, было бы проще сказать, что в нее вселился дух убиенного нетопыря.

(Просматривая эти страницы перед печатью, я понял, что меня довольно-таки раздражают эти мои постоянные попытки длинно, окольно и рационально объяснять все те чудеса, свидетелем которым я стал. Это еще и глупо, особенно сейчас, когда мы освободились, наконец, от напыщенного викторианского материализма — науки в обличье жирной хаусфрау!)

Жизнь в джунглях полна и другими происшествиями, более обычными и не столь развлекательными. Как-то ночью, все в той же багле, я встал, чтобы дать Розе ее лекарство. Свечу я перед сном оставил на столе на некотором расстоянии от кроватей, что было крайне неосмотрительно с моей стороны. Зажегши ее, я без особого восторга обнаружил между собой и постелью индийского крайта в добрых восемнадцать дюймов длиной — над которым только что прошел в темноте босиком! Укус крайта убивает за несколько секунд, хотя и производит при этом симтомы, которые не могут не заинтересовать всякого серьезного исследователя живой природы. Я оказался совершенно беспомощен и прибегнул к позорной тактике: добрался до стола и позвал слуг, чтобы те пришли мне на помощь — с лампой, осторожностью и force majeure[11]!

Дикие звери — не единственная опасность этого края. Здесь свирепствует множество опасных болезней, и в особенности столбняк. В бытность мою в Калькутте один мой знакомый, идучи из театра домой, поскользнулся и не растянулся на земле лишь потому, что успел подставить руку. При этом он легонько поцарапался — и умер на третий день.

Были еще и ужасные колючки. Мой главный следопыт явился ко мне как-то раз с одной такой в ступне. Конец торчал наружу, и я подумал, что мне не составит никакого труда вытащить ее щипцами. Но колючка оказалась мягкая, как спинной мозг. Мне пришлось разрезать бедолаге стопу на всю длину шипа — то есть на семь и три четверти дюйма. Шкура у него оказалась прочная, что твоя сыромятная кожа, а эпидермис — в четверть дюйма толщиной. До дермы колючка, к счастью, не достала. Просто удивительно, как она сумела проткнуть кожу, об которую я чуть не погнул кончик своего хирургического ланцета.

Самое мощное оружие и самые верные глаз и рука иногда оказываются бессильны против малейших из созданий божиих. Я все никак не мог понять, почему мой «Парадокс» десятого калибра так прискорбно бессилен против мелких птиц. Помню, как-то раз я набрел на крысиную змею девятнадцати футов длиной и строго сказал ей:

— На сей раз я поражу тебя в голову, а ты меня в пятку не поразишь.

Я был от нее в нескольких ярдах и выстрелил несколько раз. Она уползла с выражением ленивого отвращения на морде: в кого вы тут целитесь? С какой стати тревожите мой сон? Я погнался за ней, покрывая дальнейшим шквальным огнем: она расслабленно ускользнула за пределы дальности. Я человек терпеливый, но поведение этой змеи меня оскорбило и унизило. Один из слуг, чей сострадательный восточный дух не вынес моего горя, вышел вперед и палкой размозжил ей голову. Теоретически она вся должна была состоять из дырок, как кружевная косынка, — так представьте, на ней не оказалось ни царапины.

Тут только до меня начало доходить, что с моими патронами что-то, должно быть, не так. Вернувшись в лагерь, я взял крышку от старой коробки и высадил в нее заряд с десяти ярдов, чтобы проверить проникаемость пуль. Дробь не оставила на фанере ни следа: напротив, она отскочила от нее и весело застучала мне по лицу. Свои замечания по этому поводу я решил оставить до Коломбо.

А вот это произошло шестнадцатого января. Мой начальник партии ужасно меня надул. Сделать с этим ничего было нельзя. На Цейлоне вообще ни с чем ничего нельзя сделать. Целый остров — сплошное позорище! Дюжина местных ни при каких условиях не может ни в чем прийти к согласию, так что вердикт обычных семерых присяжных определяется мнением большинства! Правосудие обычно все-таки осуществляется, но лишь потому, что человек, у которого денег больше, реже оказывается неправ, чем его оппонент.

В памяти у меня остался один любопытный случай. Генерал сэр Гектор Макдональд родился в свое время на ферме, лежащей на склоне холма ровно напротив меня через Лох-Несс, почему я и стал питать почти отеческий интерес к его карьере, хоть меня об этом никто и не просил.

В один прекрасный день я заехал пообедать в отель «Регина» в Париже. За соседним столиком — и так же один — обнаружился сэр Гектор Макдональд. Он меня узнал и пригласил присоединиться. Казалось, им владело чувство какого-то неестественного облегчения, однако, разговор показал, что он страдает от острой тревоги. Генерал сообщил, что как раз направляется на Восток. Конечно же, я сделал вид, что ничего не знаю о его цели — а она состояла в том, чтобы спастись от обвинений в половой распущенности, выдвинутых против него на Цейлоне.

На следующее утро я с изумлением прочитал в «Нью-Йорк Геральд» возмутительно откровенный отчет об этой истории. А сразу же вслед за этим пришла весть, что Макдональд застрелился в «Регине». Он был большой и простой человек с львиным сердцем и духом ребенка. При всем своем армейском опыте он принимал слово «честь» слишком серьезно, и открытый скандал с обвинениями спустил, так сказать, штандарт с его мачты.

Здесь нужно непременно упомянуть одну невероятную деталь. Отель спешно связался с Британским посольством, и атташе, явившийся опознать тело, сообщил потом Джеральду Келли, что карманы Макдональда были битком набиты непристойными фотоснимками! Дознание показало, что тем же утром он выходил в город — по-видимому, с единственной целью купить их. Психология — штука темная. Чего он хотел добиться? Возможно, нанести тонкое оскорбление пуританам, чья тайная похотливость его уничтожила?

Но все это слухи и домыслы — по крайней мере, отчасти. Зато дальнейшее — самый что ни на есть абсолютный факт. Я сидел за ленчем в отеле «Гранд Ориентал» в Коломбо, когда обеденную залу вдруг заполонила процессия… — ничего подобного я в жизни не видел. Она совершенно сюда не вписывалась и состояла из подлинных ископаемых человеческого рода: трясущиеся головы, сгорбленные плечи, отвисшие челюсти, на которых болтались длинные белые козлиные бороды, мутные красные глазки, мигавшие даже в мягком свете столовой, словно сама идея солнца уже внушала им инфернальный ужас.

Я подозвал хансамаха в надежде услышать от него, что беспокоиться не о чем, и у меня просто припадок белой горячки. Оказалось, нет; то, что я видел, и вправду там находилось и, более того, представляло собой некий шотландский комитет… — больше ничего он мне сообщить не сумел. После ленча я выяснил следующее: Могучее Сердце Шотландии не вынесло вести о том, что кто-то из членов конгрегации мог пасть жертвой бесчинств англиканского клира, а потому старейшины выслали на Цейлон целый комитет, вменив ему в задачу защитить невинность Макдональда. Я был так впечатлен их самоотверженностью и так признателен, что, дабы сделать их пребывание на Цейлоне более хоть немного более комфортным, поведал им, что я — инвернесский лэрд. Почтенные старцы открыли мне свои сердца: оказалось, они уже потеряли надежду. Мне сообщили, что обвинение располагало письменными показаниями, по меньшей мере, семидесяти семи местных свидетелей.

— Ах, вон оно что, — сказал на это я. — Но вы не знаете Цейлона. Даже будь их семь раз по семьдесят семь, я бы не стал полагаться на их хлипкие обеты. Чем более они единодушны, тем вернее это говорит о том, что их подкупили и заставили лгать.

Рад думать, что мне удалось немного приободрить славных старцев. Надеюсь, им благополучно удалось снабдить своего героя должных размеров нимбом. Увы, о продолжении истории мне ничего не известно.

Коломбо я ненавидел всегда. В дневнике у меня значится:

«Устал. Дантист»;

«Опять устал. Еще дантист»;

«Горло»;

«Доктор»;

«Коломбо все гаже и гаже. Уехал в Канди».

Канди исцелил все мои симптомы мгновенно. Самым ужасным в Коломбо было то, что на отель «Галле Фас» спикировали целых две английских леди. Они бы показались весьма экстравагантными даже в Монте-Карло, но на Цейлоне их обильно наштукатуренные лица, слишком тщательно уложенные накладные волосы, кричащие вульгарные платья, громкая, грубая, идиотская болтовня и наглое кокетство смотрелись настоящим бесчинством. Дочь щеголяла брошью из, вполне вероятно, бриллиантов: пяти дюймов в поперечнике с изображением коронета и имени «Мейбл». В жизни не видал вещицы в столь гнусном вкусе, а Мейбл… — признаться, я бы даже дрессированную блоху так не назвал, уважай я ее хоть немного.

Столь интенсивное отвращение к девице заставляет меня подозревать, что на самом деле я не прочь был за ней приударить и досадовал, что уже влюблен в другую. В евангелиях ничего не сказано о том, бывают ли у мужчины, владеющего бесценной жемчужиной, моменты сожаления, что ему пришлось отказаться от грубых побрякушек. Бессознательно мы всегда ассоциируем открыто порочных женщин, беззастенчиво расточающих свои холодные и бесполые соблазны, с возможностью упиться какой-то наивысшей извращенной гадостью. Но я отряхнул прах Коломбо от стоп своих и был таков: зато провел пару дней в Канди за написанием «Почему Иисус плакал».

Название сие есть прямая аллюзия на упомянутых дам. Я предпослал пьесе пять посвящений:

1. Христу

2. Леди Скотт

3. Моим друзьям (Джинаварасаве, которого снова повстречал в Галле, и себе самому)

4. Моему нерожденному дитяти

5. Мистеру Г. К. Честертону (который написал длинное поздравительно-критическое эссе  на мою «Душу Озириса»)

Идея пьесы заключалась в том, чтобы показать романтических юношу и девушку, которых подстерегли и уничтожили вампирические мужчина и женщина. Она представляла собой аллегорию тлетворного влияния общества на неокрепшую душу, а мораль содержалась в самом последнем абзаце.

(Эту пьесу так подробно проанализировал капитан Д. Ф. С. Фуллер в «Звезде на Западе», что было бы весьма самонадеянно с моей стороны обсуждать ее здесь и далее.)

Роза тем временем твердо уверилась, что беременна. Но не одно только это заставило нас обратить взоры свои к Западу. Мы все еще хотели отправиться в Рангун, и, по идее, ничто не должно было нас остановить… но выехать все никак не получалось — словно мы собирались на Луну. На протяжении своей жизни я снова и снова убеждался в том, что судьба — хозяин решительный и неотвратимый. По сравнению с ее волей физические способности и моральные намерения не значат ничего. Невозможно выполнить даже самое простое действие, если боги недвусмысленно сказали: «Нет». Представления не имею, как им удается оказывать на нас такое давление, но сопротивляться ему никак не выходит. Вы можете всей душой желать сделать что-нибудь элементарно простое — хоть с бревна свалиться, и на тебе! — никак невозможно.

Мы выехали из Коломбо в Аден и далее, в Суэц и Порт-Саид двадцать восьмого января, надеясь застать кусочек сезона в Каире, о котором у нас сохранились самые приятные воспоминания, и затем отплыть благополучно в Англию, домой, к ее несравненной красе. Я даже не догадывался, что нахожусь на пороге единственного в своей жизни события, из-за которого ее стоит жить.

Путешествие наше было бедно событиями — как и большинство таких путешествий. Единственный его интересный факт — что среди наших попутчиков оказался доктор Генри Модсли. Сей человек был не только одним из трех величайших в Англии психиатров, но еще и глубоким философом, принадлежавшим к школе, которая зашла в изучении механического автоматизма дальше самого Спенсера. То что нужно! Именно с ним-то я и мечтал познакомиться. Мы разговорились о дхьяне. Я пребывал в полной уверенности, что достижение этого состояния и a fortiori[12] самадхи устраняет все препятствия к гениальности и (практически то же самое, но другими словами) позволяет причаститься энергии вселенной.

Однако самадхи, чем бы оно ни было, есть в некотором роде всего лишь состояние ума — такое же как гнев, сон, опьянение или меланхолия. Что ж, очень хорошо. Всякому состоянию ума соответствует некое состояние тела. Повреждения мозговой ткани, нарушения кровообращения и другие симптомы почти неизбежно сопутствуют указанным духовным переживаниям. Более того, нам уже доподлинно известно, что некоторые духовные и ментальные состояния  можно вызвать искусственно, воздействуя на физические и химико-физиологические кондиции тела. Так, к примеру, человека можно привести в смешливое, гневливое или почти какое угодно другое состояние, угостив его виски. Погрузить в сон можно, дав особое лекарство — скажем, веронал. Мы даже можем наделить его безрассудной и бесчувственной храбростью (если хотим послать в атаку) при помощи эфира, кокаина и тому подобных снадобий. Гашиш приносит фантастические сны; anhalonium Lewinii[13] — цветовые галлюцинации, а простейший мешок с песком покажет звезды наяву. Так почему бы нам тогда не подыскать какой-нибудь фармакологический, электрический или хирургический способ вызывать самадхи? Возможно, вызывать к жизни гений так же просто, как мы вызываем прочие виды специфического возбуждения? Морфин делает людей святыми и счастливыми в негативном ключе; вдруг на свете есть какой-нибудь наркотик, который дает эквивалентное состояние — но позитивное?

Мистик при этих словах ахнет от ужаса, но нам до него дела нет. Это он на самом деле хулит природу, навязывая дискретность ее процессам. Вообразите только, что самадхи — это sui generis[14], и тут же назад полезет уже благополучно нами отвергнутый вздор под названием «сверхъестественное». Я снова взялся за старое и принялся исследовать фармакопею в поисках благодати, как мы уже делали с Аланом давным-давно; но на сей рах я вернулся к проблеме, вооруженный всей позитивной натурфилософией современной науки. Гексли уже оправдал алхимиков: в Камне мудрецов или в Эликсире жизни не было ровным счетом ничего невозможного или аморального. Модсли, к моему удивлению, был со всем этим совершенно согласен, но никакой убедительной линии исследования предложить не сумел.

Я специально упомянул эти беседы, дабы подчеркнуть: в феврале 1904 года я был абсолютным скептическим рационалистом. Да и в образе моей жизни в течении марта с апрелем не было ничего мистического или магического. Я не имел ни малейшей склонности просить «божественного» вмешательства в мои дела или соглашаться на него. Напротив, я питал к подобного рода вещам самое жесткое неприятие. Более того, я стал специально делать в дневнике нечитаемые и фальшивые записи с намерением посильнее запутать хронику и сделать себя в глазах читателей ненадежным источником информации в поистине умопомрачительной ситуации, которая развернулась дальше.

Однако человек предполагает, а бог располагает — и боги побили меня по всем фронтам! Они позаботились о том, чтобы искомое событие никак не зависело от моей доброй воли и надежно оказалось за пределами возможностей воли злой, которая могла бы попытаться расстроить их планы. Боги показали, что нарочно разрушили мою карьеру мистика и мага на самой вершине успеха, когда весь мир был у моих ног, дабы еще нагляднее продемонстрировать, что могут использовать меня в любых угодных им целях.

Мы пристали в Порт-Саиде в понедельник, восьмого февраля, и на следующий же день отправились в Каир. План богов заключался в том, чтобы моя романтическая страсть и гордыня, мое опьянение любовным счастьем заставили меня сыграть на мировой сцене совершенно мальчишескую роль. В бытность свою я назывался графом Сваревым и Алистером Макгрегором по совершенно определенным и законным причинам; но я никогда не выставлял себя дураком намеренно, принимая абсурдные псевдонимы. Меня ни на мгновение не ввела в заблуждение идея, что я, дескать, желаю изучать магометанство и в особенности факирский мистицизм дервишей и суфиев изнутри, когда я зачем-то решил выдать себя в Египте за персидского принца с прекрасной женой-англичанкой. Мне просто хотелось разгуливать в тюрбане с алмазной эгреткой, в развевающихся шелковых одеяниях или в халате из золотой парчи, с усыпанным самоцветами тальваром на боку и двумя роскошными глашатаями, которые расчищали бы моему экипажу путь по улицам Каира.

Святой дух магии явно взбаламутил каким-то образом застоялые воды моей души, однако свидетельств его действия сохранилось на удивление мало.  Я никогда не забывал о том, что был в некотором смысле Зверем 666. Шутливую отсылку к этому можно обнаружить в «Дне вознесения», строки с 98 по 111. «Меч песни» несет подзаголовок «…зовомый христианам Книгой Зверя». Суперобложка оригинального издания имела спереди квадрат из девяти шестерок, а сзади — другой, из шестнадцати еврейских букв, представлявших собой весьма неуклюжую транслитерацию моего имени, так чтобы его нумерологическая ценность составляла 666. Когда я ездил в Россию, учить язык по нуждам дипломатической службы, матушка честно полагала, что я «отправился на встречу с Гогом и Магогом» (которые, надо полагать, были русскими великанами), дабы договориться о дате грядущего Армагеддона.

В своем роде моя мать была совершенно безумна — как безумны все, у кого в мозгу есть специальные водонепроницаемые отделения, дающие им способность с равной страстью придерживаться абсолютно несовместимых друг с другом идей и успешно разводить их по углам, чтобы случайное свидание не привело к взаимному уничтожению. Можно вообще-то сказать, что в этом смысле мы все — безумцы, так как, в конечном счете, никакие две идеи не являются совместимыми. Даже больше: никакая одна идея не совместима сама с собой, так как содержит внутри себя свое собственное противоречие. (Доказательство этого тезиса будет предоставлено в свое время.)

Но моя мать и правда верила, что я — не кто иной, как Антихрист из Апокалипсиса, и одновременно ее бедный заблудший сын, который еще может покаяться и искупить свою душу Пресвятой кровью.

Иначе говоря, я отверг все свои мистические фантазии насчет сего числа. Я принял его из чисто моральных соображений и на чисто рационалистических основаниях. Я просто хотел стать человеком в том смысле, в каком это слово используется в «Гимне человеку» Суинберна.

Однако мне нужно было выбрать себе персидское имя, и я остановился на Хива-хане, на еврейском языке означающем Зверя. (Хан — это просто одно из многих известных в Азии почтительных обращений.) Никаких магических интенций я в это не вкладывал. (Позвольте здесь упомянуть, что жену свою я обычно называл Уардой — это арабское слово, обозначающее розу, тоже одно из многих).

Что же до ислама, то я действительно нашел себе шейха и собирался изучать с ним арабский язык и практики омовений, молитв и всего остального, чтобы через некоторое время сойти среди мусульман за своего. Я все время держал в голове Бертоновское путешествие в Мекку, намереваясь рано или поздно его повторить. Несколько глав Корана я знал благополучно наизусть. В Мекку я так и не попал — это и тогда уже было довольно vieux jeu [15], но умение брататься с магометанами пригодилось мне в будущем неоднократно и самыми разными способами.

Мой шейх оказался хорошо подкован в мистицизме и магии ислама, и, обнаружив, что я и сам — посвященный, без колебаний снабдил меня книгами и манускриптами по арабской каббале. Они-то и легли в основу моих сравнительных штудий. Мне удалось сплести их в единое целое с другими сходными доктринами и религиями — результат корреляций вы найдете в моей «Книге 777».

От этого же человека я узнал множество секретов Сиди Айссавы: как проткнуть щеку стилетом, не пустив кровь; как облизывать раскаленные докрасна мечи, как глотать живых скорпионов и так далее. (Многое из этого — элементарные фокусы; что-то основано на научных диковинах, но некоторые вещи представляют собой подлинную магию — иными словами, наука их объяснить не может. Позже я еще к этому вернусь.)

В то время я был прочно укоренен в скептицизме — впрочем, как и всегда — но помимо него еще и в так называемом рационализме, а потому к занятиям своим приступил в строго академическом духе. Я упорно трудился и достиг значительного прогресса, но истинная моя жизнь все еще вращалась вокруг радостей медового месяца, лишь чуть-чуть разбавленных обычными удовольствиями, какие доставляют нам спорт и общество. После примерно четырнадцати лет  абсолютного воздержания, я снова предался гольфу. Взял несколько уроков у профессионала в «Тёрф-клаб» и выяснил, что мой сент-эндрюсовский замах и привитая Эндрю Киркалди осторожность составляют превосходную базу для более чем достойной игры.

Девятнадцатого февраля мы прибыли в Хельван, где я принялся играть почти каждый день, преисполнившись страстного стремления стать чемпионом среди любителей. Прежнюю свою форму я вернул с такой скоростью, что немедленно уверился, будто я — гольфист от бога. Однако у игры было на этот счет свое мнение: на самом деле я лишь поскреб по поверхности.

Время от времени я стрелял голубей. В Болескине я много практиковался с тарелочками и сделался реально первоклассным стрелком. С диким голубями я тоже управлялся отменно, но по каким-то непонятным причинам голуби пойманные мне решительно не давались. Боюсь, здесь я даже на второй разряд не тяну.

Как-то раз я присоединился к еще двоим джентльменам, чтобы пострелять перепелок — помню этот случай из-за одного исключительного инцидента. Я стоял в середине линии. Птица поднялась и полетела ровным счетом между мной и мужчиной справа от меня; я стрелять не стал, боясь, что попаду в него. Мы развернулись обратно. Вторая решила взять то же самое направление, но неожиданно вильнула и пошла правее. Конечный в линии выстрелил. Раздался вой. Я как раз провожал глазами птицу, так что видел происшествие совершенно ясно. Один из местных зачем-то решил подняться с земли как раз в момент выстрела. Мой друг клялся, что он его не видел — не видел и я, пока не услышал крик. Спрятаться там было абсолютно негде. Невероятно, чтобы мой друг его не заметил — он разве что пешком по нему не прошел! Человек был чуточку позади нашей линии, когда раздался выстрел, и, более того, оказался так близко к ружейному дулу, что дробь даже еще рассеиваться не начала, когда попала в него. Выстрел пробороздил чистую узкую канавку на его бритом черепе и даже кость не обнажил.

 Этот инцидент пришел мне на память не только из-за своей необычности, но и как сравнение с «ужасами Диншавая». Настроение у местных было как нельзя более дружелюбное. Египтом Британия правила с отеческой твердостью: каждый был прав, каждый уважал себя и других, никто ни на что не жаловался. И, однако, не прошло и трех лет, как весь наш престиж был пущен псу под хвост английской интеллигенций: все враз стали в чем-то виноваты, никто никого не уважал и все жаловались напропалую.

Я так пространно описываю характер моей тогдашней жизни, дабы подчеркнуть: событие, о котором пойдет речь в следующей части, явилось абсолютным громом с ясного неба.


[1] На безрыбье; за неимением лучшего (франц.)
[2] Здесь: им принадлежит второе место (лат.)
[3] Battue — вспугивание; охотничья техника, при которой охотник или его помощник колотит палками по кустам и беревьям, дабы выгнать животных из леса на открытое пространство. Метод происходит из Франции, откуда и название, бытующее в английском языке с начала XIX века.
[4] Machan — высоко поднятая платформа, засидка для защищенной охоты на крупную дичь и особенно хищников.
[5] В то время штаб-квартира евангелизма. — Примеч. автора.
[6] Здесь: навсегда (нем.)
[7] Цитата из стихотворения Дж. Китса (1817 г.)
[8] Луис Мбарик Фолл (1897—1925) — боксер в полутяжелом весе, франко-сенегальского происхождения, прозванный Боевой Сики. Недолгое время был чемпионом мира.
[9] Sic.
[10] Ш. Бодлер, «Падаль». Перевод В. Левика
[11] Превосходящей силой (франц.)
[12] Тем более (лат.)
[13] Пейот.
[14] Здесь: в своем роде уникально (лат.)
[15] Нечто устарелое или старомодное (франц.)

 



Ссылки